"Издательский центр РГГУ"
 



Каталог

Элемент не найден!

Почтовый адрес:

г. Москва,
Миусская пл., д.6,
РГГУ,
ИОЦ «Гуманитарная книга»




Новости

Рецензия в НЛО на книгу Зассе С. "Яд в ухо"

05.04.2013

Монография швейцарской славистки Сильвии Зассе входит в новую серию издательства РГГУ под названием «Россика / Русистика / Россиеведение», которая призвана представлять «переводы наиболее значительных книг зарубежных гуманитариев», способствуя тем самым «коммуникативному единству гуманитарного научного поля». Выбор именно этой книги для перевода обусловлен, вероятно, ее междисциплинарностью, методологической пластичностью и, что важно, связью с актуальным художественным процессом. В центре этой работы, в самом деле, исповедь, но, вопреки заглавию, не только и не столько литературная.

Предмет профессионального интереса С. Зассе — разного рода художественные практики, будь то словесность, театр или акционизм, и в этой работе она анализирует исповедь и признание именно в плане коммуникации, — речевой ситуации, речевого акта. Не случайно книга начинается цитатой из П. Пепперштейна, одного из основателей художественной группы «Инспекция медицинской герменевтики». Медгерменевты декларируют свой интерес к разного рода механизмам воздействия языка — магическому, целительному, гипнотическому. Метафора в названии книги — «яд в ухо» — тоже принадлежит Пепперштейну и отсылает к шекспировскому «Гамлету». «Ядом в ухо» был убит король-отец, и этот сюжет призван напомнить о словесном грехе и лицедействе. Собственно, оригинальное немецкое название книги «Wortsunden» переводится как «словесный грех». Слово здесь рассматривается не только как инструмент «выговаривания грехов», но и как «агент и тема исповедования». Иными словами, признание превращается в своего рода «словесную завесу» между «грешником» и его исповедником, будь то читатель или слушатель. Литературный текст, церковная исповедь, признательные показания в суде выступают здесь в сходной функции — как коммуникативный акт, некая ситуация говорения, в которую вовлечены исповедующийся и исповедник, говорящий и его слушатель. Зассе начинает свой анализ с аналогии между языком как словесным орнаментом и решеткой католической исповедальни, которая разделяет говорящего и слушающего. В православной церкви такой материальной решетки нет, но всегда остается «решетка языка».

В главе, посвященной церковной исповеди, исследовательница рассматривает статус слова как «формы и материи», его место в ритуале и «исповедном диалоге», его «соблазнительность», наконец. Но основным предметом анализа здесь становится распределение ролей в ритуальной коммуникации. В итоге выясняется, что исповедный диалог, по сути, «триалог», в котором неизбежно присутствует некий Другой, что эта «триалогическая ситуация характеризуется переносом и принятием вины на себя» (с. 43) и что над церковным таинством витают тени не названных тут Фрейда и Бахтина. Бахтинская терминология, заметим, никак специально не оговаривается, она имманентно присуща автору и выступает как метаязык. Но, похоже, первый и главный метагерой этой книги — Мишель Фуко, провозгласивший однажды субъектом западной цивилизации «исповедующееся животное». С отсылки к Фуко начинается анализ «литературных исповедей», затем в игру вступают классические категории рецептивной эстетики и на сцену выходит Его Величество Читатель со своим «горизонтом ожиданий». Именно читатель отныне играет роль сакраментального и «абсолютного» Другого, и ничем иным, кроме читательского «горизонта ожиданий» и отсылки к Бахтину, не оправдана настойчивая и многократно повторенная в разных главах аналогия между исповедью Чеппарелло у Боккаччо и исповедью Ставрогина у Дос­тоевского. Тот же читатель в якобсоновской коммуникативной модели выступает адресатом и становится фактическим исповедником, фигурой, как пытается далее показать Зассе, «амбивалентной». Такая «амбивалентность» адресации демонстрируется затем на примере четырех «антиисповедей»: адресованного духовнику «Жития» протопопа Аввакума, обращенных к вымышленному читателю или к самому себе «Чистосердечного признания» Фонвизина и «Моей исповеди» Карамзина, наконец, откровенно полемической и «объяснительной», адресованной критикам «Выбранных мест» «Авторской исповеди» Гоголя.

Отдельная большая глава посвящена исповедям у Достоевского и бахтинской теории «диалогического слова». Характерно, что и собственные работы Бахтина об исповеди-признании становятся здесь предметом анализа. Но, кажется, в этом анализе интереснее выглядят не расхожие бахтинские цитаты о «над-адресате» и «диалогической ситуации», а отсутствующие у Бахтина и присутствующие у Достоевского апелляции к актуальным во второй половине XIX в. социальным теориям и к риторике суда присяжных. В следующей главе об исповедях у Толстого на первый план выходят не руссоистские рефлексии и не полемика с церковью, но идея «заразительности слова», т.е. фактически «словесный грех». В последующих главах горьковская «Исповедь» рассматривается в контексте богостроительства, а зощенковский самоанализ («Перед восходом солнца») — в терминах фрейдистского переноса, хотя сам Зощенко, судя по тексту, руководствовался более всего павловской рефлексологией. Однако швейцарская исследовательница предпочла принять точку зрения тех зощенковедов, которые полагают, что Зощенко маскировал свой фрейдизм из соображений политической цензуры. Так или иначе, но здесь исповедь предполагает своего рода терапию, и далее Зассе обращается к «театротерапии» Н. Евреинова. К риторике и практике театрального представления (инсценировке) примыкают и внедряемые советскими партийными вождями сеансы публичной «самокритики», хотя, как показывает далее автор, сталинская «самокритика» более походила на перевернутый христианский ритуал с его идеей первородного греха (здесь — «дооктябрьского», фактически: «кем вы были до 17-го года») и потенциальной вины. По ходу «советских» глав последовательно рассматриваются двусмысленная и пародическая «самокритика» Бабеля и Эйзенштейна, образцы «исповедей» в канонических текстах соцреализма (у Н. Островского, В. Ажаева, А. Фадеева) и фиктивные признания на московских процессах. Заметим, что глава о московских процессах в структуре монографии выглядит несколько чужеродно: фактически это расширенная версия опубликованной ранее (см.: Po etica 33. 2001. № 1—2) статьи о романе Данило Киша «Grobnica za Borisa Davidovica». За фигурой героя «интертекстуального романа» Киша просматривается условный Бухарин. Все это, включая подробные разборы речевых стратегий участников процессов, имеет отдаленное отношение к русской литературе, но включение этого раздела оправдано, по крайней мере, внутренней логикой монографии и оказывает­ся убедительным примером того, как язык признания тематизируется и получает «статус учреждающего действительность» (с. 313). Точно так же скорее внутренней логикой исследования и профессиональными интересами Зассе, нежели названием монографии, оправданы главы о судебных перформансах — от агитсудов и «литературных судов» 1920—1930-х до вполне современных художественных акций вроде постмодернистского «суда над Олегом Киреевым», проведенного группой Анатолия Осмоловского в феврале 1999 г. И все же, когда имеешь дело с постмодернистскими стратегиями анализа, которые одинаково применяются и к реальным историческим процессам, и к разного рода лите­ратурным рефлексиям на них, и, наконец, к провокативным перформансам, конструирующим судебные дискурсы и обращающим историческую реальность в художественную фикцию, не оставляет ощущение, что сама методика, уравнивающая такого рода вещи, если не фиктивна, то фикциональна и носит отчасти «обратный» характер. Фактически к московским процессам применяется тот же принцип анализа, что и к художественным акциям журнала «Радек», причем принцип этот имманентен именно такого рода художественным акциям, а к историческим источникам прилагается в силу обратной аналогии. Кажется, упомянутая в маргиналиях той же главы историческая судебная практика, «государево слово и дело», более адекватная для анализа риторики московских процессов модель, нежели перформансы Анатолия Осмоловского.

Завершается монография подробными разборами «речевых ситуаций» Цинцинната из набоковского «Приглашения на казнь» и откровенно «вставной главой» о Кафке, Хармсе и Сорокине, где в терминах постлакановской деконструкции разбираются три «версии отца». Наконец, в заключение Зассе комментирует недавние скандальные процессы, связанные с «Голубым салом» Сорокина и перформансами в Сахаровском центре, — судя по риторике, этот текст представляет собой оправдательное заключение эксперта.

Если бы вместо «русской литературы» в заглавии монографии значилась русская культура, все эти разноречивые «деконструкции» выглядели бы более естественно и органично, хотя и тогда бы Кафка и Киш вызывали бы вопросы. В целом, перед нами собрание не столько анализов литературных текстов, сколько ролевых разборов «речевых ситуаций» — от церковного канона и «Жития» протопопа Аввакума до сорокинского «Обелиска» и актуальных перформансов. Историка русской литературы смутит приложение одной и той же деконструктивной методики к текстам Толстого, Набокова и Сорокина. Хотя, как это ни па­радоксально, именно анализы классических текстов — от Фонвизина до Достоевского — выглядят здесь гораздо интереснее, чем перенасыщенные цитатами из Лакана и Жижека деконструкции Набокова и Сорокина.

Сильвия Зассе с завидной дотошностью рассматривает множество возможных культурных и исследовательских контекстов, она привлекает для анализа огромный и зачастую нетрадиционный для отечественного литературоведения материал, поэтому удивляет отсутствие в конце книги указателя имен и списка использованных научных работ, т.е. собственно научного аппарата. А ведь книга открывается декларацией о главных принципах новой университетской серии, первый из которых — «совершенствование научного аппарата».

И. Булкина, НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ № 119 (1/2013)




Новости


Блог